Глава XXX
Мрачные годы
В 1930 году в Париж приезжал представитель Советского Союза с целью выяснить настроения некоторых эмигрантских писателей и художников и поговорить с ними о возможном возвращении на родину. Я знаю, что он приходил к отцу, а также к Бунину и к некоторым другим писателям. Но переговоры не привели ни к какому решению. Позже у Александра Ивановича осталось от этого визита смутное чувство, что, может быть, была упущена последняя возможность вернуться на родную землю.
Куприн делается все равнодушнее к эмиграции и ее политике. Он совсем перестает сотрудничать в эмигрантских газетах. «Последние новости» он называет «Последними пакостями». Когда к нему приходят какие-нибудь люди, разговор быстро начинает его раздражать, и он уходит и запирается в своем кабинете. Круг друзей и знакомых значительно сужается. Александр Иванович почти больше нигде не показывается. Письма его принимают сугубо бытовой характер.
Сидя рядом с портретом Л. Толстого, с которым он никогда не расстается, он сам себе читает Пушкина или Толстого наизусть, так как зрение у него делается все хуже.
Меня всегда удивляла его блестящая память обо всем, что он любил, и способность стирать, как резинкой, в памяти то, о чем он не хотел думать.
Его слова в очерке «Родина» страшны своей безнадежностью: «И вся молчаливая тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России».
Какой мрак в душе постаревшего Куприна, какая горечь в этом страшном одиночестве!
Иногда летучая фраза, брошенная незнакомыми людьми, походя, может глубоко ранить сердце. Так, как-то возвращаясь домой по нашей улице Эдмонд Роже в 1934 году, я услышала веселый смех двух девушек и восклицание: «Смотри, какой смешной старичок на той стороне улицы, боится перейти дорогу!» Я посмотрела и увидела отца, увидела чужими глазами и ужаснулась перемене, происшедшей с ним, которой я не замечала, живя рядом.
Мой отец — старик! Это понятие так не подходило к его вечно молодому духу, оно никак не укладывалось в моем мозгу. Мое сердце сжалось. Он стоял на другой стороне улицы, худенький, с какой-то растерянной улыбкой. Отец очень обрадовался, когда увидел меня, и как-то по-детски уцепился за мою руку. Он начал терять чувство ориентировки, но тщательно это скрывал, стыдясь помощи, как чего-то позорного.
Старость и болезнь начали подкрадываться к отцу с 1932 года. Первым признаком был почерк. Ему стало трудно писать, потом он стал плохо видеть.
К шестидесяти годам в его письмах и стихах сквозит тихая грусть по уходящим силам и мысли о смерти. Своей сестре Зинаиде Ивановне он пишет:
«Я старый, худой, седой и плешивею. Ничего не увлекает, не веселит, не интересует. Собаку и ту запрещают держать. Работаю как верблюд, без увлечения, без радости. По ночам увлечен мыслью о смерти — и ничего, не страшно, только бы без страданий, там — глубокий сон, без сновидений, лет так на тысяч двести с гаком, а гак-то длины с бесконечность…»
Однажды отец получил письмо от знакомого почитателя, И. А. Левинсона, преподавателя русского языка в США. Завязалась переписка, вскоре ставшая очень дружеской и теплой.
Прелестно и грустно одно из писем отца к Левинсону 1930 года:
«Дорогой г. Левинсон,
Спасибо за Ваше милое внимание, тем более, что оно оказалось изумительно колдовски кстати. Но ведь вот в чем дело: жалуясь на судьбу, которая порой становится ко мне спиной, я вовсе не имел в виду Вас растрогать. Это было просто бессознательное стремление поплакать письменно в жилет доброго и крепкого друга, без всякого злого умысла.
Надо сказать, в тот период, когда шли наши письма, в противоположных направлениях по полуокружности земного шара, судьба и мне послала несколько радостей.
После отвратительной, то зверски холодной, то противно мокрой и бурной, зимы пришла весна, самая удивительная за 10 лет в Париже. Весна совсем русская, тугая, упорная, затяжная, медлительная. Каждый день приводил с собой новое яркое чудо. Вдруг зацвела, еще не выпустив ни листка зелени, огромная дикая слива, вся в белых цветах, охапками, точно вся занесенная снегом. А на другой день убрались, как люстры, прямыми белыми и розовыми свечками, каштаны. А дальше боярышник (кротеус), желтая акация, белая акация (Одесса, Большой фонтан и Александровский парк!), потом бузина, за нею рябина, со своими странными запахами: нежными издали, противными вблизи. Завтра-послезавтра ждем, зацветет липа. Как прелестно она запахнет. А кроме того, в этом году ужасно много полевых, лесных и оранжерейных цветов. Они очень дешевы, и сердце радуется, когда видишь на улице пестрые букеты. И как всегда весною, любуюсь и грущу: неужели последняя моя весна? Ну, что же? Неизбежно — неизбежно. Ни плакать, ни сопротивляться, ни трусить не будем, хотя, конечно, не отказался бы сладко погрустить и еще одну весну, еще самую последнюю. Ах! Великолепная штука жизнь!
Крепко жму Вашу руку.
Ваш А. Куприн».
С этим письмом перекликается купринское стихотворение «Розовая девушка», в котором, вместе с тихой грустью, ощущаются пессимистические нотки:
Розовая девушка с кораллами на шейке
Поливает бережно клумбу резеды,
Радугой пронизан сноп воды из лейки,
И дрожат от радости мокрые цветы.
Ласточки веселые на пламени заката
Чертят черной молнией золотую даль.
Отчего ж душа моя печалью нежной сжата,
Почему мне вечера весеннего так жаль?
Ласкою мгновенья я больше не обманут,
Знаю я: весенние вечера пройдут,
Улетят все ласточки, все цветы завянут,
Розовые девушки состарятся, умрут.
Коммерческая затея мамы с переплетной мастерской завершилась весьма плачевно: компаньон продолжал пить запойно, заказы оставались невыполненными. Мама металась между неоплаченными счетами и недовольными заказчиками. Пришлось закрыть предприятие.
Продав переплетные машины, мама сняла маленькую лавочку на улице Эдмонд Роже, в которой устроила книжный и писчебумажный магазинчик. Так как ей приходилось ездить далеко, то и мы переехали на эту улицу. Это была крошечная, коленообразная улочка в самом отвратительном — 15-м районе Парижа. Этот район пересекается невероятно длинной улицей Коммерции, загроможденной лотками с фруктами, овощами, дешевым бельем, грязными лавчонками. Без капельки зелени. Пыль, грязь, много подозрительных субъектов.
При этом на улице Эдмонд Роже было очень тихо, по ней проходило мало народу, и потому наша лавочка прогорала. Иногда забегали дети, покупая на два су перьев или тетрадок. А книги матери трудно было продавать, ее негритянско-французский язык, как называл его отец, не давал ей возможности быть в курсе новинок и советовать французским покупателям, что читать. Французский буржуа, покупая книжку, любит поговорить. Постепенно французские книжки заменялись старыми русскими, и лавочка превратилась в библиотеку.
Наша квартира была напротив, во дворе, на первом этаже, в ней было три комнаты: столовая, спальня родителей, она же и отцовский кабинет, и моя.
Когда аренда лавочки оказалась непосильной, то стеллажи были перенесены в нашу столовую. Собралось около пяти тысяч книг. Клиентами были русские эмигранты.
У отца упадок сил и немощи как бы сковывали его еще ясную память и здоровый дух. Он все больше и больше уходил в себя; ненавидя все проявления болезни и старости, не хотел быть на людях Он часами сидел в своей комнате в кожаном кресле, превращенном когтями целых поколений кошек в нечто похожее на мех. Часто в библиотеке посетители яростно спорили между собой. Бывшие деникинцы обвиняли красновцев в трусости; бывшие кадеты обвиняли эсеров в продажности и т. д. и т. п. Пустые споры людей, живших прошлым. Когда выкрики долетали в комнату отца, он мне говорил: «Ненавижу эти голоса, ненавижу… Пусть замолчат».
Иногда кое-кто врывался к нему. Тогда он делал вид, что не узнает, и никому не отвечал.
Однажды к нему вошла жена доктора Харитонова, лечившего отца, и, сюсюкая, спросила:
— Александр Иванович, вы меня узнаете?
Не смотря на нее, он ответил:
— Нет. |